Диалог «Пир» Платона начинается случайной встречей Аполлодора со знакомым, в ходе которой ему предлагают воспроизвести речи о любви, произнесённые на пире у Агафона. На первом плане недоразумение: вопреки сведениям собеседника Главкона, Аполлодор не мог присутствовать на празднестве в честь награды Агафона за трагедию, так как эта история случилась давно. Оглавление «Аполлодор и его друг», казалось бы, могло указывать на Главкона (имя которого приведено лишь раз), однако факт, что рассказчик называет его знакомым, но более всего просьба с мотивацией «ведь тебе больше всех пристало передавать речи твоего друга», дают основание полагать, что это указание на «невидимого героя», намёк.
Аполлодор, тем не менее, соглашается стать рассказчиком на время, пока они направляются в город; мы отправляемся навстречу истории.
Сократ на пути к Агафону сталкивается с Аристодемом, и приглашает его присоединиться и обсудить, как они оправдают присутствие незапланированного гостя. Но вопреки обещанию, он не только хитро отправляет Аристодема войти одному, но и уходит в сени соседнего дома, будто настаивая на «повторном» приглашении. Его спутник же настаивает на обратном: не обращайте внимания, пусть тоже приходит без зова. По возвращении Сократа Агафон произносит полную иронии речь, не оставшуюся, конечно, без достойного ответа:
- Сюда, Сократ, располагайся рядом со мной, чтобы и мне досталась доля той мудрости, которая осенила тебя в сенях. Ведь, конечно же, ты нашел ее и завладел ею, иначе ты бы не тронулся с места;
- Хорошо было бы, Агафон, — отвечал Сократ, садясь, — если бы мудрость имела свойство перетекать, как только мы прикоснемся друг к другу, из того, кто полон ею, к тому, кто пуст, как перетекает вода по шерстяной нитке из полного сосуда в пустой. Если и с мудростью дело обстоит так же, я очень высоко ценю соседство с тобой: я думаю, что ты до краев наполнишь меня великолепнейшей мудростью. Ведь моя мудрость какая-то ненадежная, плохонькая, она похожа на сон, а твоя блистательна и приносит успех: вон как она, несмотря на твою молодость, засверкала позавчера на глазах тридцати с лишним тысяч греков;
- Ты насмешник, Сократ, — сказал Агафон. — Немного погодя, взяв в судьи Диониса, мы с тобой еще разберемся, кто из нас мудрей, а покамест принимайся за ужин!.
Позже станет понятно, что в роли судьи-Диониса выступит ворвавшийся на пир сразу после речи Сократа Алкивиад, и укажет всем на давно раскрытые карты.
Пирующие принимают решение оставить развлечения и держать беседу; тему восхваления Эрота предлагает Эриксимах, ссылаясь на Федра и предлагая ему начать. Федр говорит об отваге и древнейшем происхождении этого бога, далее, в порядке возлежания, берёт слово Павсаний, указывая на существование двух разных Эротов. Здесь возникает мотив, который косвенно отразиться в речи Сократа: небесная Афродита, соответствующая прекрасному Эроту, лишена матери и причастна только к мужскому началу, более сильному от природы и наделенному большим умом. Но в чьи же уста вкладывает Сократ свою речь? Обо всём по порядку.
«Сразу за Павсанием завладеть вниманием — говорить такими созвучиями учат меня софисты — должен был, по словам Аристодема,
Аристофан, но то ли от пресыщения, то ли от чего другого на него как раз напала икота, так что он не мог держать речь и вынужден был обратиться к ближайшему своему соседу Эриксимаху». Как подобает соседу-врачу, он даёт советы икающему и выделяет здорового и больного Эротов. Кроме этого Эриксимах отмечает важный момент, касающийся гармонии: «…единое, «расходясь, само с собою сходится», примером чего служит гармония лука и лиры. Однако очень нелепо утверждать, что гармония — это раздвоение или что она возникает из различных начал… Гармония — это созвучие, а созвучие — это своего рода согласие, а из начал различных, покуда они различны между собой, согласия не получается. И в самом строении гармонии и ритма нетрудно заметить любовное начало, и любовь здесь не двойственна». Всё произведение, как и греческая философия в целом, пронизано духом единства и противоречия. Павсаний в любви отмечает две крайности: первобытную неискушенность и варварское осуждение, но дальше становится более очевидным гармоническое как балансирование противоположностей.
Короткий диалог Эриксимаха и Аристофана перед речью последнего похож на ускользающую любовную игру, и удивительно, что «пристойное поведение тела достигается таким шумным и щекотным способом».
Аристофан находит объяснение проявлениям любви в мифическом повествовании о разделении некогда единых тел. Три пола, среди которых ещё (кроме известных) ущербные андрогины, будучи разделёнными, поначалу гибли, не желая отвлекаться друг от друга, но после вполне справились и живут так поныне. В этом находит отражение греческое отрицание «созидательности» союза мужчины и женщин, отсутствие в нём творческого начала.
Когда дело доходит до Агафона, заигрывает Сократ:
- Ты хочешь, Сократ, — сказал Агафон, — одурманить меня, чтобы я сбился от одной мысли, что эти зрители ждут от меня невесть какой прекрасной речи;
- Дорогой мой Агафон, — вмешался в этот разговор Федр, — если ты будешь отвечать Сократу, ему будет уже совершенно безразлично, что здесь происходит, лишь бы у него был собеседник, тем более еще и красивый.
Агафон предлагает хвалить не блага, предоставляемые Эротом, а его свойства: молодость (а не старость, как у Федра), красоту, силу, нежность, справедливость, рассудительность, мудрость; цитируя: «Кротости любитель, грубости гонитель, он приязнью богат, неприязнью небогат. К добрым терпимый, мудрецами чтимый, богами любимый; воздыханье незадачливых, достоянье удачливых; отец роскоши, изящества и неги, радостей, страстей и желаний; благородных опекающий, а негодных презирающий, он и в страхах и в мученьях, и в помыслах и в томленьях лучший наставник, помощник, спаситель и спутник, украшение богов и людей, самый прекрасный и самый достойный вождь, за которым должен следовать каждый, прекрасно воспевая его и вторя его прекрасной песне, завораживающей помыслы всех богов и людей».
Наконец, дело доходит до Сократа, естественно, поражающего собеседников: «Я понял, как был я смешон, когда согласился произнести в очередь с вами похвальное слово Эроту и сказал, что знаю толк в любовных делах, хотя, оказывается, понятия не имею о том, как надлежит строить похвальную речь. Я, по своей простоте, думал, что о любом восхваляемом предмете нужно говорить правду, и это главное, а из правды выбрать самое замечательное и расположить в наиболее подходящем порядке». Намекнув на несостоятельность их пути, он начинает с «поощрения» предыдущих речей, и с «боязнью опозориться» говорит: «Видно, заранее был уговор, что каждый из нас должен лишь делать вид, что восхваляет Эрота, а не восхвалять его в самом деле. Поэтому-то вы, наверное, и приписываете Эроту все, что угодно, любые свойства, любые заслуги, лишь бы выставить его в самом прекрасном и благородном свете — перед теми, разумеется, кто не знает его, но никак не перед людьми осведомленными».
Прежде чем перейти к основной части, Сократ обращает внимание на некоторые определения Агафона (прямым образом только его):
Необходимость не могла предшествовать Любви, ведь и Любовь есть Необходимость. Канва сократовской мысли — просвещение в вопросе любви от женщины — снова опровергает речи ораторов. В отличие от Павсания, указывающего на ущербность женского начала и идущую от него похоть,
Сократ вкладывает речь в уста Диотимы, женщины. Он снова заботится о том, чтобы не унизить собеседников, и говорит, что в разговоре с чужеземкой и сам был как Агафон, но вопросительная форма диалога не оставляет сомнений: это очередной ход Сократа.
Читаем дальше: «Некоторые утверждают, — продолжала она (Диотима), — что любить — значит искать свою половину. А я утверждаю, что ни половина, ни целое не вызовет любви, если не представляет собой, друг мой, какого-то блага». Согласен ли ты, Аристофан?
Павсаний: «А кто любит за высокие нравственные достоинства, тот остается верен всю жизнь, потому что он привязывается к чему-то постоянному». Диотима же замечает, что ничто в человеке не остаётся постоянным, хотя всю жизнь одним именем зовётся.
Итак, Эрот не прекрасен и добр, но не безобразен и подл; и вовсе не бог: он — гений, обеспечивающий связь божественного и смертного. «Судя по твоим речам, ты считал, что Эрот есть предмет любви, а не любящее начало» от Диотимы определённо нужно читать как сократовское «все вы, говорящие до этого и возлежащие здесь хвалили меня одного и были неправы». Дальнейшие рассуждения о разрешении от бремени призваны направить слушателей и открыть причину, по которой Сократ, добиваясь внимания возлюбленных, отдаляется: «Прекрасное это (высшее) предстанет ему (верно идущему) не в виде какого-то лица, рук или иной части тела, не в виде какой-то речи или знания, не в чем-то другом, будь то животное, Земля, небо или ещё что-нибудь, а само по себе, всегда в самом себе единообразное; все же другие разновидности прекрасного причастны к нему таким образом, что они возникают и гибнут, а его не становится ни больше ни меньше, и никаких воздействий оно не испытывает… И в созерцании прекрасного самого по себе … только и может жить человек, его увидевший».
Развязка, более эффектная, чем кульминация, наступает по окончании речи Сократа с приходом Алкивиада — воплощения Диониса: «сейчас я пришел, и на голове у меня ленты, но я их сниму и украшу ими голову самого, так сказать, мудрого и красивого. И тогда он вошел, поддерживаемый рабами, и сразу же стал снимать с себя ленты, чтобы повязать ими Агафона; ленты свисали ему на глаза, а потому он не заметил Сократа и сел рядом с Агафоном, между ним и Сократом, который потеснился». Только сейчас, только с появлением Диониса возникает и «сатир»!
Собравшиеся настаивают, чтобы Алкивиад произнёс речь вслед за ними, несмотря на его нетрезвость, а он отвечает: «А кроме того, дорогой мой, неужели ты поверил всему, что Сократ сейчас говорил? Разве ты не знаешь: что бы он тут ни говорил, всё обстоит как раз наоборот». Тем не менее, Алкивиад берёт слово и воздаёт хвалу Сократу (теперь следует называть вещи своими именами), сравнивая с сатиром: «одинаково увлекают слушателей и, благодаря тому, что они сами божественны, обнаруживают тех, кто испытывает потребность в богах и таинствах (аналогии со связующим гением). Ты же ничем не отличаешься от Марсия, только достигаешь того же самого без всяких инструментов, одними речами… Поэтому я нарочно не слушаю его и пускаюсь от него, как от сирен, наутек, иначе я до самой старости не отойду от него… И порою мне даже хочется, чтобы его вообще не стало на свете, хотя, с другой стороны, отлично знаю, что, случись это, я горевал бы гораздо больше».
Даже слишком очевидное раскрытие Сократа помогает ему виртуозно обернуть речь Алкивиада в новую игру. Сократ с лёгкостью убеждает Агафона в желании Алкивиада поссорить их, и, как ревнивое дитя, замечает Алкивиаду по поводу расположения между ними: «Если же Агафон возляжет ниже тебя, то ему придется воздавать мне хвалу во второй раз, не услыхав моего похвального слова ему». «После этого Агафон встал, чтобы возлечь рядом с Сократом. Но вдруг к дверям подошла большая толпа веселых гуляк и, застав их открытыми, — кто-то как раз выходил, — ввалилась прямо в дом и расположилась среди пирующих. Тут поднялся страшный шум, и пить уже пришлось без всякого порядка, вино полилось рекой», — Дионис отправился неистовствовать. На утро же «Сократ вынудил их (Агафона а Аристодема) признать, что один и тот же человек должен уметь сочинить и комедию и трагедию и что искусный трагический поэт является также и поэтом комическим», снова указывая на единство противоречия.
Если начальные реплики Сократа только таят подозрение, что он лукавит, говоря, например, о боязни многолюдного сборища, то к окончанию природа этого гения вырисовывается не только крайностями «любит красивых, всегда норовит побыть с ними, восхищается ими, и в то же время ничего-де ему не известно и ни в чем он не смыслит» и «все эти ценности он ни во что не ставит, считая, что и мы сами — ничто, но он этого не говорит, нет, он всю свою жизнь морочит людей притворным самоуничижением».
Да, Платон, тебе больше всех пристало передавать речи твоего друга!